Трое из ларца

Печать

"Евгений Онегин" в Большом театре, 

ili желтый дом Лариных

Onegin Tatyana Bolshoy Theatre

 Признаться, от эпатажного Дмитрия Чернякова ожидала большего хулиганства. Вроде зрелища Татьяны, пишущей Онегину эсэмэску, или Онегина в обнимку с Ленским под звуки вальса из второго действия. Но никаких пошлых фантазмов на тему однополой любви или других мезальянсов. Вполне вегетарианский спектакль, хотя духа пушкинской эпохи в нем тоже нет. Выветрился вместе с нафталином старой постановки. Нет и Оперы Ивановны в привычном смысле, ведь актеры здесь не поют в зал, как им выгодно, а двигаются сообразно логике драматического спектакля. И это, может быть, единственный упрек новому «Евгению Онегину», потому что выдающийся вокал в таких условиях услышать сложно. Зато никакого намека на «Боже мой, какая скука…»! Ни тебе соловьиных рощ и сарафанных девушек, ни малиновых беретов и шикарных мазурок, ни бутафорских сугробов и дуэльных пистолетов (вместо них вполне себе чеховское ружье, которое, конечно, выстрелит и не в того!). За исключением, может быть, шубы Ленского. Она, кажется, помнит Лемешева. Единственная дань традиции в этом прочтении «Онегина», который логичнее было бы назвать «Владимир Ленский».

Кажется, Ленский в страстном исполнении Романа Шулакова явно более симпатичен режиссеру, ему он дарит иронию и боль одной из лучших своих сцен – с арией «Куда, куда вы удалились». Ему отдает знаменитые куплеты Трике, чтобы мы вместе с Татьяной услышали неожиданное соло (зеркальное ее признанию Онегину), где Ленский, точно Меркуцио в предчувствии гибели, отчаянно паясничает и фрондерствует, даже на четвереньки встает, чтобы низвести себя до уровня заводного пуделя, соревнуясь с ним в глупости. Все это спорно и вызывающе, но логично и пронзительно до кома в горле. Как и сама предсмертная ария, которую слушает, конечно же, не та, кому она предназначена (красавица Ольга Маргариты Мамсировой в этой сцене озабочена поиском сережки), а невесть откуда взявшаяся восторженная слушательница преклонных лет. Такое живое напоминание о лемешевских временах, комичный портрет театральной старушки, которая десятилетиями ходила в Большой театр на всех Ленских подряд – от Собинова до Баскова. И... грустный ребенок Татьяна (Екатерина Щербаченко), вся в слух превращенная! На нее вслед за Чайковским, кстати, режиссер указывает Ленскому. И сразу рисуется какая-то потрясающая история человеческих заблуждений, где все любят не так и не того, кого надо, и вообще непонятно, любят ли. И где на фоне будничной суеты, идиотского смеха толпы любопытствующих (одно «входите» Зарецкого гостям вместо пушкинского "а теперь сходитесь" чего стоит!) и непрерывного звона посуды происходят страшные вещи вроде случайной смерти Ленского из-за неосторожного обращения с охотничьим ружьем.

Это ружье, как и большой обеденный стол (вокруг него, грубо говоря, все и вертится) – две бросающиеся в глаза детали, при виде которых вспоминаются чеховские пьесы, где все сидят за столом, вроде ничего особенного, а рядом рушится жизнь. И Станиславский с его долгим разбором оперы (на манер драмы) сначала за столом, а потом на сцене. Черняков в этом смысле обошел самого Станиславского. Все действие превратил в «застольный период». Так с мхатовских времен по сей день называют в театре долгие разборы пьесы за столом, когда пьеса разминается и обсуждается на все лады, и каждому мельчайшему персонажу придумывается подробная биография, личная судьба. И здесь хорошо видна подробная работа всех и каждого, здесь на периферии основного действия происходят события, не менее значительные, чем на авансцене. Здесь с трепетом следишь, как томна и бледна Татьяна, как чужда всему дому, как нервно поглощает она взглядом вошедшего Онегина. И как потом в красной комнате за другим петербуржским столом Онегин чувствует себя, как она - не в своей тарелке, подобно Чацкому попав с корабля на бал.

Onegin-Bolshoy Theatre

И да, конечно, у Чернякова стол – единственная статика в головокружении действия, больше похожего на нескончаемый экшн, чем на медлительную старушку оперу. Стол призван смягчить впечатление от карусели мизансцен, приблизить Татьяну к звездам и... уложить Ленского, став ему смертным одром. Ну, и конечно, разъединить и объединить всех, собрать в единый ансамбль, дав ему живое дыхание.

Речь не о том ансамбле, что в оркестровой яме под дирижерским управлением Александра Ведерникова удерживает привычный дух Чайковского. Хотя и о нем тоже, но он здесь не главный. Важнее хор гостей на сцене, которых и статистами не назовешь - так живо играет массовка, все вместе и каждый в отдельности, будто под глазом кинокамеры, грозящей в любой момент выхватить опасный крупный план (берите бинокли, они здесь не лишние!). Вот дети на балу, замирающие от восторга, вот тетка, жующая пирог у стены, вот пьяненький гость, заснувший на хозяйском диване, вот студенистые официанты, точь-в-точь из московского ресторана, вот горничные, вбегающие поглазеть, то как баре поют и резвятся, то как баре стреляются. Вот сами баре, соседи Лариных. Словно ожившие гоголевские лица, главное из которых – мамаша Ларина, величавая держательница деревенского салона, похоронившая в нем свое сердце. Она как близкая родня, если не старшая сестра гоголевской Коробочке, закармливает всех пирогами и… собой до потери пульса. Это под ее чутким присмотром сколочена душная коробка усадьбы, почти ларь (фамилия Ларина обязывает), где прекрасно уживается серая старость – все эти пыльные, под цвет стен, старики и старухи - но губится на корню, превращается в пепелище любой юношеский запал. Понятно, что Татьяна с Ленским - одного поля ягоды, и обе не от мира сего, приземистого и хлебосольного, они же и первые, кто так или иначе его покидают.

Благо ларчик просто открывается... Всегда и только - сценой застолья, почти немой, лепниной поз и лиц разной степени расслабленности, шамканьем ртов и шарканьем вилок. В одну из этих сцен, самых пронзительных, не дожидаясь прелюдий, тревожным дуэтом «Слыхали ль вы…» врываются сестры Ларины. Слегка аутичный ребенок-растрепа Таня, вся как хрупкий цветок, и колючая, не по годам плечистая Ольга, которая в конце беспечной арии «Я беззаботна и шаловлива, меня ребенком все зовут» по странной воле Чайковского заворачивает в такие басы, что всегда недоумеваешь: хорош ребеночек! Дуэт бестактно перебивается мамашей Лариной Маквалы Касрашвили. Пропустив рюмку-другую, она начинает громко, в голос и не очень-то впопад предаваться мыслям вслух и хохотать до слез, а рядом поддакивает няня (Эмма Саркисян), и дуэт перерастает в квартет. А квартет – в хор гостей-подпевал. И подпевают, конечно, «мамаше Кураж» - куда же от нее денешься? Она везде и повсюду, она успела уже собой заслонить младшую Ольгу с ее голубыми мечтами и голубиными мыслями, и теперь бросает тень на Татьяну. Поневоле сбежишь с первым встречным, пусть и поперечным, из домашнего чАда любви, из этого гроба-ларца, который всем душевным порывам и начинаниям грозит темной крышкой (а пусть знают, что «в жизни героев нет»!).

И Танины хрестоматийные слова «мне душно, няня» в таком прочтении звучат ярче, сочнее. Они слышатся рокотом первого слова, пробой пера и увертюрой к трагедии шекспировского размаха, почти как манифест всех бунтующих против маменек-папенек детей, которым действительно нужно отважиться на «поэму конца». На уход в отрыв такой икаровой высоты и орлиной мощи, чтобы крылья сами расправились, а голос нашел, нащупал свою песню, по гениальности близкую онегинской строфе. И тогда невозможное станет возможным, темницы рухнут, и свобода… ворвется с первыми лучами в распахнутые ставни! (художник Глеб Фильштинский придумал свою драму света!)

Татьяна - вот уж партия для красавицы Екатерины Щербаченко (она же и тонкая, но страстная актриса) до конца спектакля выдерживает главную черту героини – беззащитность, которую женщины чем только не прикрывают! Здесь – явным уходом в себя, даже юродством, которое исчезает, как только она остается одна. И тогда мы становимся свидетелями тайной жизни духа, такой творческой кухни, где маета в поисках первых слов - буквально чувствуешь, как Таня ищет интонацию письма (и это так уместно в опере!) – сменяется жаром безоглядного, бесцензурного признания в лицо как будто стоящему перед ней Онегину, а кончается… разбрасыванием стульев и колебанием стола, этого, как оказалось, колосса на глиняных ногах.

А что ж Онегин? Заглавному герою, как ни странно, в концепции Чернякова места почти не нашлось. Сначала образ просто невнятен, потом он похож на Ленского – несдержанного, взрывчатого, чего не скрыть никакой деланой онегинской статью и размеренными нравоучениями. К финалу Владислав Сулимский приводит своего героя городским сумасшедшим. Он так нелеп на балу, где нет до него никому дела, он без приглашения присоединяется к чужому банкету и неуклюже произносит тост: «Убив на поединке друга…» (это единственная значительная нестыковка режиссерской задумки с авторским текстом). Пытается застрелиться чуть ли не на глазах Татьяны и князя Гремина (у Чернякова она открылась мужу!). Но вышла («о, жалкий жребий мой!») смехотворная осечка. Чайковский не опошлил свою оперу смертью Онегина, хотя и думал над таким угодливым поворотом событий. А Черняков не опошлил ее эпатажем ради эпатажа, ничем, что могло бы возмутить театральную общественность или опорочить имя Большого театра.

Все очень точно, за исключением, может быть, века XIX, четко не обозначенного здесь. Но единство не в реалиях, а в колорите. Все оттенки бежевого дают вкупе желтый, который идет дому Лариных, как эпитет «безумный» доброй половине спектакля, где «лирические сцены» наполнены действительно оперными страстями. Поддельными или нет – кому как. Одним любовные излияния Онегина покажутся искренними. Другие вслед за Пушкиным вправе спросить, «уж не пародия ли он, создатель?» на картонный пафос прежнего Большого театра, где и застрелиться-то толком не могли. В любом случае, этому «Онегину» прощаешь любые нестыковки в силу тотальной очарованности спектаклем, который от первого до последнего жеста не отпускает, дает возможность по-настоящему пережить как пушкинский роман, так и до последней ноты известную оперу. А разве не этого ждешь всегда от театра?